В 1938 году жена Мандельштама, Надежда Яковлевна, отправила мужу письмо, так и не дошедшее до адресата, но, слава богу, сохранившееся: "Ося, родной, далёкий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтёшь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернёшься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память… Оксюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь… И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи… Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь… Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли — неразлучных — эта участь?.. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу. Это я — Надя. Где ты? Прощай. Надя".
В 1934 году на письмо Н.И. Бухарина, содержавшего в третьем абзаце слова о том, что Мандельштам — "первоклассный поэт, но абсолютно не современен; он — безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т.д.", получатель этого письма, И.В. Сталин, наложил резолюцию: "Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие."
16 марта 1938 года в письме наркому внутренних дел Н.И. Ежову секретарь Союза советских писателей В.П. Ставский выразил своё отношение к Мандельштаму и вопросу, связанному с ним: "Вопрос не только в нём и не столько в нём, автору похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь… За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сём)".
В приложенном отзыве тов. Павленко, озаглавленном «О стихах О. Мандельштама», было сказано: «Я всегда считал, читая старые строки Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своём холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку… Язык стихов сложен, тёмен и пахнет Пастернаком… Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:
Где связанный и пригвождённый стон?
Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршуны где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?»
Далее Пётр Павленко, приведя ещё несколько примеров стихов Мандельштама и даже их похвалив, задаётся вопросом: "Советские ли это стихи?" И отвечает: "Да, конечно. Но только в “Стихах о Сталине” мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся. Если бы передо мной был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи — я бы ответил бы — нет, не следует».
Его не печатали долгие годы. Всё было под запретом. Первая книга "Камень", вышедшая в 1913 году, и всё остальное: стихи, проза, очерки, статьи, заметки, наброски, письма. Никак и ни в какие "каноны" не укладывалось созданное "на разрыв аорты" и не наполненное привычной лирикой, но содержавшее "всё его время и все его перегибы". И неприемлемое, как вырвавшееся однажды: "Власть отвратительна, как руки брадобрея".
По первому делу 1934 года его реабилитировали в 1955-м. По второму — 1938 года и завершившемуся в декабре гибелью поэта — официальное признание, что не был он ни в чём виноват, кроме своего выдающегося творчества, пришлось на год 1987-й, перестроечный. До этого «предельно справедливая и человеколюбивая» советская система отказывалась признавать, что убивать поэтов ей так же свойственно, как и всей возбуждённой толпой чтить Вождя и добиваться в согражданах полнейшего единодушия. А когда в 1934-м Мандельштам создал своё знаменитое "Мы живём, под собою не чуя страны, // Наши речи на десять шагов не слышны. // А где хватит на полразговорца, — // Там помянут кремлёвского горца.", то никак не могло быть, чтобы его не посадили.
Не расстреляли сразу, а именно посадили. А затем на три года отправили в ссылку в Воронеж, памятуя то, что сказал Вождь и безраздельный Хозяин: "Изолировать, но сохранить". "Кремлёвский горец" надеялся сломать поэта. Мечтал втянуть его в дело создания великого образа Самого Себя. Но не учёл, что портрет уже создан: "Его толстые пальцы, как черви, жирны, // А слова, как пудовые гири, верны. // Тараканьи смеются усища // И сияют его голенища."
"Стихи о Сталине", написанные позже, ничего изменить не могли. Они лишь подтвердили точность и огромную силу выдающихся строк. До того мощных и страшных, что Б.Л. Пастернак наотрез отказался их обсуждать: "Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому". Понимая, чем это грозит, Мандельштам тем не менее прочитал их одиннадцати ближайшим друзьям… Они пришли в ужас, а он, понимая, что дальше может произойти, верил, что сочинил по-настоящему удачные стихи.
Его не отдали тройке убийц. Его изолировали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Случилось то, что ещё в 1930-м он сам себе напророчил: "И всю ночь напролёт жду гостей дорогих, // Шевеля кандалами цепочек дверных." Итогом изоляции оказались "Воронежские тетради", опубликованные в эпоху гласности, а до этого нелегальные. Эти "тетради" были вершиной творчества, по мнению исследователей жизни и судьбы Мандельштама.
Место, где была достигнута эта вершина, описано Надеждой Яковлевной в её фундаментальных воспоминаниях, также до эпохи гласности нелегальных: "У окна в портнихиной комнате стоял квадратный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком — ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель! Но проходило и полчаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: “Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..” Попытки усилия над собой упорно не давались."
Не получалась "Ода Сталину", "кремлёвскому горцу", хозяину всего и величайшему генералиссимусу в сапогах и "царских" золотых погонах. В таких словах, как "Есть имя славное" и даже "Его мы слышали, и мы его застали…", проглядывали "официальные советские мастера" — Асеев, Долматовский, Ошанин, Лебедев-Кумач. И было это бесконечно далеко от того, о чём вспоминала Надежда Яковлевна: "У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О. М. никогда не говорил, что стихи “написаны”. Он сначала сочинял, потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряжённом улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в словах." И это воплощалось с непримиримой враждебностью к "веку-волкодаву", в кошмарных стихах о "миллионах убитых задёшево", во внезапном признании "от меня будет свету тепло" и в том, что навсегда "непокидаема дар-флейта":
Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня:
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин…
…Он был до революции акмеист и не слишком долго сочувствовал намеченным большевистским преобразованиям. Историю и события, социальные в равной степени, он одинаково органично выражал в строках поэтических и прозаических, будучи чуждым "светлому советскому созиданию", где "стены проклятые тонки, // И некуда больше бежать." В "Египетской марке" признался: "Я не знаю жизни: мне подменили ещё тогда, когда я узнал хруст мышьяка на зубах у черноволосой французской любовницы, младшей сестры нашей гордой Анны."
В статье "О современной поэзии" не без смеха заметил: "Столько новшеств, сколько потерянных секретов: пропорции непревзойдённого Страдивариуса и рецепт для краски старых художников лишают всякого смысла разговоры о прогрессе в искусстве". К произведениям советской литературы относился с очевидной жесткостью: "Такую, с позволения сказать, фабулу можно придумать, садясь в трамвай или зашнуровывая ботинки".
Такое свойство души, как нетерпимость, являлось для него "принципом самым священным". "Нетерпимости у О. М., — писала Н.Я. Мандельштам, — хватило бы на десяток писателей." Может, на несколько сотен. В своей "Четвёртой прозе" он сказал об этом почти с яростью: "Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю… Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей — ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать — в то время как их отцы запроданы рябому чёрту на три поколения вперёд."
Мы, "под собою не чуя страны", оглянемся на несколько поколений назад, если нам это удастся. И сперва ничего не увидим, кроме, опять же, самих себя, не самих себя, почти себя и сплоченную массу неких прежних людей. И только тогда, когда неизвестно откуда "так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам", увидим глаза гениального поэта, который никогда не умел "жить как все", но в трагических письмах своих умел ещё и так написать: "На утро я снял в двух шагах, полминуты ходу, чудесную комнату — с коровой, диваном, чехлам, граммофонной трубой и кактусами. Живём на высоком берегу Цны. Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильно-синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслаждение. Очень настоящие места. До центра — 10 минут автобусиком. Каланчи, одичавшие монастыри, толстые женщины с усами." (К Н.Я. Мандельштам, конец 1935 г.)
От нас до Мандельштама — долгий, тяжкий и сложнейший путь. Не "автобусиком", а на "великом корабле воображения". Если, конечно, оно есть. Не у многих, но есть.
Владимир Вестер