Творчество Антона Павловича Чехова Юрий Валентинович Трифонов обозначил словами: «правда и красота». Так назывался очерк, написанный в 1959 году. В нем открывается многое в творчестве самого Трифонова: «Чехов писал не о человечестве, но о людях. Его интересовало не бытие человека, а жизнь его. Жизнь одного, конкретного человека: например, дяди Вани. Все дяди Вани мира ответили трепетом и слезами, когда он написал об одном из них».
Красота стиля и слога. Ею отличается плотная, захватывающая, по-баховски глубокая проза Трифонова. Иногда, быть может, ради подчеркивания чего-то самого главного он применяет, выделенные курсивом, ударные аккордные слова. Правду слов ему не нужно выделять никаким иным шрифтом. Это не часть речи, а часть истории. Истории, в которой та же безжалостная правда и физически ощутимая красота, как и в его судьбе, срежиссированной жестоко и своевольно.
Его личность – под стать его прозе. Жизнь на виду, на ветру времени, но без предательства себя. «Идеалы я проповедую, но имею». Любил повторять вопрос Достоевского: «Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?» В интеллигентном, немногословном, по-чеховски тихом человеке в больших очках с толстыми стеклами сидел характер бульдожьей силы и хватки. Характер, способный преодолеть и падение с высоты элитного дома на набережной в нищету, в изгои. Смерть отца, арест матери, тайное сиротство. И выдающийся роман «Дом на набережной»: «А вскоре и привратник в изношенном кожаном реглане на цигейке, в каких ходили летчики в конце сороковых годов, вышел на аллею, ведшую вдоль монастырской стены, повернул налево и оказался на широкой улице, где сел в троллейбус. Спустя несколько минут он проезжал мостом через реку, смотрел на приземистый, бесформенно длинный дом на набережной, горящий тысячью окон, находил по привычке окно старой квартиры, где промелькнула счастливейшая пора, и грезил: а вдруг чудо, еще одна перемена в его жизни?..»
За много лет до шедевра, до его начальных слов «Никого из мальчиков нет теперь на белом свете», был первый взлет молодого Трифонова после публикации юношеского романа «Студенты», взлет внезапной славы с лауреатством имени сухорукого сатрапа. Но он и это прошел, вопреки злому и верному определению Твардовского: «Не у всех темечко выдерживало».
Выдержал и безвестность, потерю интереса к себе; отказы издательств, собственные литературные похороны. Выстоял и достиг. Наступило прозрение. Был мощный выплеск, выкрик на излете оттепели. Отблеск костра. И страшная смерть жены.
Новый Трифонов появился через много лет в Самом Маленьком Городе Европы, который бесконечно любил. Его Московские повести явились открытием человека как сплетения множества тончайших нитей в будничных и даже банальных обстоятельствах, когда есть где-то «другая жизнь», но где она – невозможно понять.
Были издания по миру, поездки, гонорары, намечалась и Нобелевская премия. Было и умение не бояться доходить почти до нужды, до обидного материального неблагополучия, работая над романом, погружаясь в историко-философское пространство «Нетерпения», непреодолимые сомнения «Старика», щемящую ностальгию «Времени и места»: «Я живу на окраине, где новые дома стоят вразброс, напоминая громадные одинокие сундуки, и хожу в школу в здании старой гимназии, теперь этого здания нет, на его месте стоит фиолетово-зеленый небоскреб Комитета Стандартов».
Была и выдающаяся способность сохранять достоинство, нравственное здоровье в конце семидесятых, когда современникам казалось очевидным, что Россия больна.
…Свой Трифонов. У каждого он свой. Первым, что каждый тогда прочитал, был новомировский журнал с «Предварительными итогами». Толстый, литературный, огромнотиражный журнал, самый известный в стране. Почти невероятную по форме, предельно откровенную для того времени прозу люди всех возрастов и профессий читали в трамвае, на лекции в институте, на лавочке в парке или же, выхватив с полки отцовской библиотеки, возвращали назад после бессонной ночи чтения. Чужие метания, интеллигентные философствования… О чем-то «странном и чужом» читали в бараках, общежитиях, сельских гостиницах, в курсантских казармах. Захватывали герои Трифонова не своим «другим миром», не его экзотикой, а тональностью, слогом, словом, погружением на ранее недоступную глубину. Потом пришло осознание, что именно так Трифонов оценил школу Толстого. Толстовское добывание «жизни другой» обогащало и жизнь собственную, помогало умнеть, кое-что понимать и на что-то надеяться. И в своей выдающейся, всем понятной «недосказанности» он следовал великому Чехову. И так же, как Антон Павлович, «сумел в своем творчестве дотронуться до незримой цепи, связующей поколения, и она задрожала от него, от его сильных и нежных рук, и все еще дрожит, и будет дрожать долго…»
А далее (не без дрожи в душе) читали его, не отрываясь, следуя за каждым новым произведением. Читали всё, вплоть до киносценария и предисловий. И каждое новое его произведение отличалось чем-то «непередаваемо трифоновским»: его речью, интонацией, точностью и верностью деталей: «Дом выходит окнами на бульвар, где много снега, собак, повязанных платками бабок, стариков с мешками, милиционеров, китайцев, продающих розовые бумажные игрушки; в стороне чернеет, как башня, громадный каменный человек по имени Тимирязев, а в другой стороне, очень далеко, стоит такой же черный Пушкин, к нему можно подойти, еще лучше подъехать на санках и увидеть, что он грустный» («Время и место»). И такие строки во всем их рельефном многообразии непреодолимо притягивали и отрывали от склизкой, суетной, дефицитной жизни семидесятых, опять же уводя в такую глубину, которую нельзя было осознать, но можно было почувствовать.
С Трифоновым сотни тысяч людей прожили «застойные семидесятые», дабы, как тогда говорили, «не пробулькать жизнь лягушками на болоте», не прозевать себя, хотя многие, увы, прозевали. В конце восьмидесятых, когда буквально с дивана торговали плутонием и продавали семечки вагонами, а сахарный песок меняли на кровельное железо, в широкий читательский оборот вошли отксеренное «Время и место», посмертные «Опрокинутый дом», «Исчезновение». И эти, неизвестные ранее, произведения были прозой чрезвычайно плотной, не очень простой, но возвращали к осознанию себя.
Проза Трифонова сберегала честность и человечность и в жестокие, шальные, золотоносные, незабвенные девяностые, и в смачные двухтысячные, вроде бы почти уж перешедшие в нынешние времена, если бы не непрерывно нагнетаемая глупость невиданного ранее масштаба. И стало нас в двадцать первом веке не больше, а скорее меньше – тех, кто к чему-то стремится, преодолевая самого себя и злополучный свой эгоизм.
И так уже вышло, что книги Трифонова были почти забыты, потеряны на пути в новый век. Куда-то все подевались. Стали говорить, что Трифонов устарел, остался в прошлом, затерялся в суетливом переломе эпох со стрельбой, криками толп, государственной подлостью и напористой пошлостью. Кого волнует теперь то, что было тогда, еще при советской власти, при Хрущеве, при Брежневе, вся эта «мелкая возня» в условиях тотального дефицита, внутренней эмиграции и циничного неверия в правильность выбранного пути. Но и тут, при напоре новой волны недоверия, Трифонов победил. Книги вернулись, вобрав блеск его «кодекса чести» и то, о чем он писал в маленьком, давнем очерке о Чехове:
«Он исследовал души людей. Эта область для исследования безгранична».