«Пусть я и опоздал, но я уже тут». И навсегда с нами. Как неисчезающий мотив нашей жизни. Мы же ведь, по замечанию остроумного художника Вагрича Бахчиняна, «рождены, чтоб Кафку сделать былью». Вот только сам Кафка об этом не знал: он только об этом догадывался.
Далеко не один его мотив прослеживается в текучке будней наших. Не подсчитано, сколько. Работа эта продолжается непрерывно, длится второй век, постоянно насыщается множеством толкований и, по всей вероятности, не будет закончена никогда. И вовлечение всех нас в эту работу столько же странно и необъяснимо, как впервые опубликованный на русском языке «Процесс». Потратив на черном рынке почти половину месячной зарплаты, счастливый советский обладатель книги в черном твердом переплете с необъяснимой тревогой прочитал: «Кто-то, по-видимому, оклеветал Йозефа К., потому что не сделав ничего дурного, он попал под арест». И подумал: «Ничего себе! Как это похоже! На что? Да на все похоже! Куда ни ткни, повсюду эта похожесть! Вот ведь как написал этот молодой еврей из чешско-немецкой Праги!»
Трудно сказать, что внимательному нашему читателю показалось хуже: ни за что попасть под каток правоохранительных органов, или однажды утром оказаться огромной безобразной многоножкой. Чудовищно и то, и другое, и выхода не имеет. Процесс в «Процессе» заканчивает для его героя появлением «старых отставных актеров» с «длинным, тонким, обоюдоострым ножом мясника». Новелла «Превращение» завершается выносом на помойку превратившегося в «страшное насекомое» и скончавшегося служащего Грегора Замзы и радостью по этому случаю всех домашних, но сначала служанки: - «Поглядите-ка, оно издохло, вот оно лежит совсем-совсем дохлое!» В романе человека с методической неизбежностью убивает Система, в новелле – систематический эгоизм обычных служащих этой Системы. И в обоих случаях, описанных, по выражению Набокова, величайшим немецким писателем ХХ века, человек гибнет от абсурдной безысходности и безысходного абсурда, «как собака», когда даже «этому позору» не «суждено пережить его».
Судьбе представилось необходимым, чтобы Франц Кафка родился в семье лавочника, и дальнейшие терзания его связаны с продолжительной жизнью с отцом под одной крышей. Его отец был мелкий пражский предприниматель и крупный домашний тиран. В «Письме отцу» (не отосланном) Кафка пишет о его авторитете, главности, особости, патриархальности, непререкаемости, физической силе и приводит много подробностей, в частности, о том, как вел себя отец за столом: «Поскольку аппетит у тебя был прекрасный и Ты любил все есть быстро, горячим, большими кусками, то и ребенок должен был торопиться, за столом царила угрюмая тишина, прерываемая наставлениями: «Сначала съешь, потом говори», «Быстрей, быстрей, быстрей», «Видишь, я давно уже съел». Кости грызть нельзя, а Тебе – можно. Чавкать нельзя, Тебе – можно». И далее – свидетельства о подавлении личности «домашнего мальчика», о том, что ничем не могло закончиться такое «воспитание», кроме полного его неприятия и выбором единственно возможного занятия в жизни, заполненной только одним: созданием литературных произведений «для себя и только для себя», а не для так называемой «общественной аудитории».
Сложнее все, конечно, невыносимо сложней. И сложность эта достигла в его творчестве уровня предельной простоты. И красоты. И чудесности. И того уровня фантазии, который в последнем его незаконченном романе стал «Замком», заполненном необозримой канцелярией, прагматическим идиотизмом и полным неверием в то, что главный герой на самом деле землемер, а не пытается выдать себя за такового. А во главе Замка граф, которого никто не видел никогда; а рядом Деревня, и все ее видят, и все в ней живут, однако никто не знает, зачем. Он к «Замку», состоящему из бесчисленного множества низкорослых строений, шел, создав сначала «Америку», а затем «Процесс». Сны он записывал в «Дневник», и мы понимаем, что, с одной стороны, таковые они и есть «кафкианские грезы», а с другой – новая его новелла, привидевшаяся писателю, который был весьма скромного мнения о своих литературных способностях и совсем уж никак не мог предполагать, что написанное им окажет такое огромное влияние на мировую литературу ХХ века.
Он пишет в «Дневнике» (год 1910-й, Францу Кафке 27 лет): «Наконец-то после пяти месяцев жизни, в течение которых я не смог написать ничего такого, чем был бы доволен, и которые никто и ничто не в силах мне возместить, хотя все обязаны бы это сделать, я надумал снова поговорить с собой». И в «разговоре с собой» пытается выяснить: «Мое состояние – не состояние «несчастности», но это и не счастье, не равнодушие, не слабость, не усталость, не интерес к чему-то, – тогда что же оно такое?»
Оно, наверное, что-то такое, в чем никому нельзя быть до конца уверенным. Ведь и мы не очень уверены, что достигли совершенства в процессе превращения «вымышленного мира Франца Кафки» в обыкновенную нашу быль с незаметным, повседневным кошмаром. Мы можем только догадываться, что на каком-нибудь заброшенном чердаке ничего нет, кроме судебного присутствия, и каждый, будучи в чем-нибудь обвинен, может пойти туда самостоятельно и там внимательно выслушать логические выстроенную ахинею про самого себе, после чего адвокат провалится в дыру в полу, а убеждение, что «ложь возводится в систему», покажется еще убедительней. Да, ложь – это и есть сама система, а власть – безжалостный механизм внедрения этой лжи во все самые узкие закоулки жизни. Все дело только в форме подачи материала; и эта форма в таком изображении доступна только одному из всех величайших писателей ХХ века. И получается все очень просто. Так же просто, как переплыть на большом корабле в Америку, и в этой Америке, где Кафка никогда не был, попасть в вязкую необъяснимость происходящего, в бесконечные коридоры какого-нибудь отеля, похожие по своей странности и запутанности на наши родные коридоры властных структур и так называемого управления. И снова мы не понимаем ничего, ибо не нужно нам ничего понимать, и ждем какого-нибудь «Приговора», и чувствуем, что на самом деле все очень просто, и надо только проснуться и обнаружить рядом с диваном пустой стакан и книжку в черном твердом переплете.
Франц Кафка писал: «Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, в существовании начала и конца нельзя быть уверенным».
Он был «весь литература». Для него не было «нужды выходить из дому». Все, что вне искусства создавать романы, повести, рассказы, притчи – прямое и повседневное следствие вдохновения этого «непостижимого мастера и повелителя царства немецкого языка», как сказал о нем Герман Гесса. Как он этого достигал – первая и неразгаданная загадка немецкоязычного повелителя слов. Наверное, так и достигал, как сам говорил: «Оставайся за своим столом и прислушивайся. Даже не прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир разоблачит себя перед тобой, он не сможет поступить иначе…»
И мир себя разоблачил, а Франц Кафка, для которого «искусство всегда дело всей личности», так и остался неразоблаченным. Он был аполитичен, но, по замечанию лауреата Нобелевской премии Э.Каннети, «…среди всех поэтов Кафка – величайший мастер по вопросам власти». Не той, что была в Германии или в СССР, а всегдашней – канцелярской, бюрократической, вышколенной до блеска и не имеющей смысла, как ее какой-нибудь циркуляр. Он был свидетелем обрушения обветшалой Австро-Венгерской империи в период жуткой и бессмысленной Великой войны. Он работал в страховой конторе, работу свою ненавидел, но из конторы не уходил в профессиональную литературу, полагая, что «она – не он». Его навязчивой идеей было придать огню всё, что он написал, но друг его, Макс Брод, не выполнил завещания, а то бы не прочитал никто и никогда ни о «Сельском враче», сквозь вьюгу летящем на ночных лошадях к своему прозрению, ни «Исследования одной собаки» («Насколько изменилась моя жизнь и насколько же, по сути, не изменилась!»), ни три его романа в их законченно-незаконченном совершенстве.
О том, что предвидел величайший австрийский писатель, есть множество толкований. Точно так же, как есть во всех изложениях все события его жизни, в которой он ни разу не женился, но думал о том, что надо ему это сделать… «Для него жизнь является чем-то совершенно иным, чем для всех других людей, – писала о нем известная чешская журналистка тех лет, – …деньги, биржа, пункт для обмена валюты, даже пишущая машинка – вещи в его глазах абсолютно мистические (и они действительно таковы, только мы, другие, этого не видим), они для него самые удивительные загадки. Нет у него убежища, нет крыши над головой. Поэтому он целиком во власти того, от чего мы защищены. Он – голый среди одетых». А когда в России стряслась непоправимая геополитическая катастрофа, он на вопрос о том, что это такое произошло к востоку от немецко-чешско-еврейской Праги и как он к этому относится, сказал: «Чем шире разливается половодье, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется и остается только ил новой бюрократии. Оковы измученного человечества сделаны из канцелярской бумаги».
Он пробовал догадаться, что может быть с этим человечеством без этих оков, из чего бы ни были они сделаны. Самый величайший пессимист из самых величайших не был, по сути, никаким пессимистом, такие определения от него далеки, как Прага от Нью-Йорка, или во много раз дальше. Он был человеком, для которого все самое замечательное где-то скрыто, и нужны большие усилия, чтобы заглянуть на другую сторону:
«Легко вообразить, что каждого окружает уготованное ему великолепие жизни во всей его полноте, но оно скрыто завесой, глубоко спрятано, невидимо, недоступно. Однако оно не злое, не враждебное, не глухое. Позови его заветным словом, окликни истинным именем, и оно придет к тебе. Вот тайна волшебства – оно не творит, а взывает».
И мы когда-нибудь позовем…
Владимир Вестер